Вызвался на эту опасную работу он сам. Говорит - пошел потому, что детей у него пока нет, да и родители пока сами о себе заботятся. Настоящий герой.
/Врач во время операции в медицинской школе университета Джона Хопкинса в Балтиморе, США. (Фото: AP - «ИноСМИ») 🔗
Я мог быть последним человеком, которого увидели многие из этих пациентов, а мои слова могли быть последним человеческим голосом, который он услышали. Многие из них так никогда и не оправятся после вентиляции легких. Такова реальность этого вируса. Я заставляю себя подумать об этом несколько секунд всякий раз, когда я вхожу в «коронавирусное» отделение интенсивной терапии, чтобы сделать интубацию — внешний ввод кислорода, применимый в тяжелых случаях.
Это теперь вся моя работа. Воздушные пути. Коронавирусные воздушные пути. Я работаю 14 часов — в ночные смены, а таких смен у меня шесть в неделю. Когда пациентам не хватает кислорода, я помещаю трубку в их дыхательные пути, чтобы провентилировать их. Цель — «купить» для их организма время, в течение которого этот организм может побороть вирус. Это, моет быть. Самая опасная процедура для доктора с точки зрения того, насколько организм врача сам оказывается под угрозой заражения. Между мной и лицом пациента — всего несколько сантиметров. Я наклоняюсь к его рту, ставлю пальцы на его десны, открываю путь для входа кислорода. И в этой ситуации достаточно, чтобы пациент кашлянул или придушенно захрипел. А если что-то пойдет совсем не по плану, комната будет полна вирусов.
Итак, есть возможность, что я заболею. Или вероятность. Не знаю даже, как это назвать. У меня насчет этого вируса есть собственные фундаментальные соображения, но я стараюсь на этом не сосредотачиваться, не делать из этого главную тему размышлений.
Всего лишь несколько недель назад я был просто анестезиологом. Я попадался бы людям на глаза только тогда, им приходило время рожать детей. На мою долю приходилось 5-7 родов в день. В основном это были кесаревы сечения или какие-то осложнения. Мы — большая государственная больница при Университете штата Иллинойс в городе Чикаго. И на нас всегда приходится куча рискованных родов. Каждому из нас, врачей, внушают: ты долен быть самым спокойным человеком в комнате. Нас учат: «Не рассчитывай только на лекарства, чтобы успокоить человека. Используй свой голос, свой успокаивающий взгляд при контакте „глаза в глаза", используй всю свою манеру общаться». Мы внушаем людям позитивные мысли и настраиваем их на ожидание чего-то позитивного. Это звучит очень странно, но это и вправду помогает.
Наша команда собралась 16 марта, чтобы разработать план — кто как будет работать. Было уже ясно, к чему все шло. Чикаго сегодня становится «горячей точкой» коронавируса. И наше отделение интенсивной терапии почти заполнено пациентами с COVID-19. Педиатрическое отделение интенсивной терапии на всякий случай очищено от других пациентов — чтобы принять вал новых больных, если он нас накроет. Волна только начинает подниматься — нам, докторам, надо беречься — иначе у нас не будет рабочих рук для ухода за всеми этими больными. Общее мнение было такое: нам надо одного человека выделить для интубации днем, а еще одного — для ночных интубаций.
И тут я задумался: мне 33 года, детей у меня нет, со старшими родственниками я не живу… И вот через час после нашего совещания я отправил такое сообщение надзирателю (супервайзеру) нашего отделения: «Я буду рад делать эту работу. Это место для меня».
И вот теперь мой пейджер сходит с ума всю ночь. Девять вечера, полночь, 2 часа ночи, потом еще раз в половине четвертого утра. Я обычно делаю несколько вентиляций за смену. А на следующей неделе, предупреждают меня, число таких вентиляций может подскочить до 10. Или это уж точно произойдет через еще одну неделю.
Это обычная процедура. Интубации для нас стали рутиной, мы посвящаем им большую часть времени, по крайней мере уж это точно. Можно начать и закончить процедуру вентиляции за 10-15 секунд, если все пойдет нормально. Но вот когда вы имеете дело с пациентом, который не получает достаточно кислорода (а это нынче — 100 процентов пациентов) — вот тут каждая секунда имеет решающее значение. Как только я получаю сообщение на пейджер, я хватаю свой рюкзак с лекарствами и препаратами, а также мою сумочку с предметами личной безопасности — и бегу по лестнице. Некогда ждать лифта. Я поднимаюсь двумя этажами выше в отделение интенсивной терапии. Я облекаюсь в свои «доспехи» перед заветной дверью: маска, шапка, дополнительная защитная шапочка, мой личный фильтр для воздуха, защитный халат, две пары обработанных санитайзером перчаток. Я теперь все приклеиваю скотчем. Однажды рукава халата задрались — и мои запястья оказались открытыми для вируса. Да, есть много способов заразиться. Я слежу за частотой моего сердцебиения, и знаю: несмотря на привычку, перед самым входом в отделение интенсивной терапии мой пульс учащается от 58 до 130 ударов в минуту. За моими медицинскими доспехами — уставший человек, испытывающий стресс и чувствующий, что ему очень жарко. Я пытаюсь не показывать этого.
Я часто испытывал шок, когда входил и видел пациентов. Большинство тех, кому мне приходится делать интубацию, — молодые люди тридцати, сорока или пятидесяти лет. Эти люди попали к нам после того, как начали кашлять 1-2 дня назад. Иногда — первый кашель появился всего несколько часов назад! Но к моменту, когда я вхожу в комнату, они все уже — тяжелые респираторные больные. Их кислородный уровень обычно 70-80 процентов вместо 100. И это тревожит. Эти люди каждую минуту делают 40 вдохов и выдохов, а должны бы делать 12-14. У них нет резервов кислорода. Они бледные и утомленные. Усталость заключает их в нечто вроде психологического тумана. И часто они меня не слышат, когда я представляюсь им. Некоторые в панике и задыхаются от страха. Другие бормочут что-то, уже будучи неадекватными. На прошлой неделе один из пациентов плакал и просил меня дать ему мой мобильный, чтобы попрощаться с семьей. Но я не смог выполнить его просьбу. Уровень кислорода падал, мне нельзя было рисковать, занося мой телефон в отделение и заражая его вирусом. Я все извинялся, я… не знаю. Мне ведь нельзя рассиропиться, мне для этой работы нужна твердая воля. Ведь если я заплачу, стеклянное «лобовое стекло» моего шлема запотеет, и я не смогу работать.
Первая вещь, которую я делаю, — это вытаскиваю табуретку, чтобы мое лицо оказалось на одном уровне с лежащими в постели больными. Большую часть времени главное выражение их глаз — это страх. Но иногда мелькает и выражение облегчения: «Слава Богу. Я не могу делать этого больше — и я ухожу». У этих людей уже не было энергии, чтобы впадать в истерику«.
Я надеваю кислородную маску на пациента и даю ему стопроцентный кислород несколько минут. Хочется накачать их кислородом до предела, ведь они не могут дышать самостоятельно. Потом я даю им лекарство, чтобы они уснули. Нас научили, как дотрагиваться до век — слегка, так, чтобы они точно закрыли глаза. Потом я даю им расслабляющее мускулы средство и смотрю их дыхательные пути — оцениваю положение их голосовых связок. С этим вирусом я наблюдаю частые вздутия, распухания: разбухает верхняя часть дыхательных путей, распухание языка, сильную секрецию.
Когда я вставляю трубку, это дает возможность вирусу выйти в воздух в этот момент дыхательные пути пациента как бы раскрываются — без всяких масок или фильтров. Люди иногда кашляют, когда трубка продвигается к их трахее, — и это глубокий, тяжелый кашель. Мои маска и шапочка могут оказаться покрыты капельками их кашля. Может летать вокруг и воздушный вирус. Выходит, сидишь как рядом с ядерным реактором. Я стараюсь действовать уверенно и быстро. Потому что если не удастся первая попытка вентилирования, придется сделать ее снова, и тогда в воздух выйдет на целую тонну вируса больше.
Когда я заканчиваю с вентиляцией, я иду назад в ординаторскую. Я стараюсь ухаживать за моими легкими, чтобы они оставались «в силе». Хотя вообще-то мне легче об этом не думать: я астматик с детского возраста.
Два раза в день я использую ингалятор. Моя жизнь сихронизируется с моим дыханием, так что всякий раз, когда я плохо себя чувствую, у меня начинается одышка. Когда я ввязался в это дело, вся моя семья встала на дыбы: «Ты-то зачем лезешь, да еще добровольно? Ты что вообще делаешь?» Но потом мой папа и брат собрали инструменты и сделали плексигласовую коробочку для интубации — они скопировали ее с тайваньской модели. Получается, что когда я делаю интубацию, она оказывается как раз над лицом пациента, таким образом снижая мою уязвимость. Мне пока не удалось ее использовать. Но я знаю: мои родственники обо мне беспокоятся. И они стараются меня защитить.
На прошлой неделе я позвонил им, чтобы сказать, какие у меня есть пожелания на случай, если мой жизненный путь подойдет к концу. А потом я послал им электронное сообщение на всякий случай.
Там было так написано: «Если мне придется делать интубацию, я заранее согласен. Но если у меня откажут печень и почки, и если у меня помутится разум… И еще: если мое тело будет просто отказывать мне и не будет надежды вернуться к тому, каким я был…» Ну, это было тяжелое письмо. Но я знаю, что этот вирус делает с людьми.
Каждую ночь я пытаюсь выходить на обходы с врачами, чтобы проверить, как дела у пациентов, которым я сделал интубацию. Нельзя брать с собой ни родственников, ни посетителей. Я вообще-то не религиозный человек, но мне нравится иногда постоять у палаты и подумать о них — о родственниках. И о том, через что им приходится проходить. Я пытаюсь при этом думать о позитиве — ну, например об ожиданиях светлого будущего. Мои пациенты во время вентиляции легких, как правило, без сознания. Но раз в сутки на час или два у них бывает контакт с нами в ясном уме — это когда мы приносим им лекарства, чтобы проверить их уровень сознания и способность ухаживать за собой. В переводе на человеческий язык, они на время просыпаются от своего последнего сна.
Когда вставлена трубка, они не могут говорить, но я видел нескольких пациентов, которые писали мне вопросы на клочках бумаги. Обычно: «Вентиляция или хирургия?» И еще: «Сколько я протяну?»
Обычно перед такими мыслями пациенты проводят 3-5 дней на вентиляции. А теперь доходит до срока в 14-21 день. У большинства таких пациентов есть острый синдром респираторного нарушения. У них бывают воспаления, порезы мягких тканей, в их легких накапливается жидкость, так что организму трудно перерабатывать и усваивать кислород. Сколько им кислорода не давай, он не проходит. Его всегда не хватает. А наши органы всегда очень плохо реагируют на кислородное голодание. В итоге сначала идет отказ почек, потом отказ печени. Ну, и в конце кора головного мозга оказывается затронута.
Перестает работать иммунная система. У многих людей что-то происходит с внешностью — мы таких людей называем «крапчатые». При таком повороте событий кожа у человека становится красной и делится на своеобразные «участки». Это значит, что осталось такому человеку жить уже не дни — часы. У нас есть несколько таких клиентов. Некоторых уже перевели в разряд «больше не реанимировать».
В перерывах между интубациями я обычно сиу в моей ординаторской и слежу за мониторами. Я могу увидеть там все данные по жизненному состоянию моих пациентов, проверить, все ли у них в порядке. У нас есть кое-какие успехи. Молодой пациент на прошлой неделе избавился от нужды в вентиляции — и вот, ему уже разрешили оправиться домой. Медицинский коллектив у нашей больницы — потрясающий. Но, увы, как правило, все идет не по сценарию с хорошим концом. Я сморю на монитор прямо сейчас — и боюсь, что есть один пациент, который не протянет эту ночь. А трое других все ближе к краю…
Это ужасное чувство — кто-то умирает, а ты ничего не можешь против этого предпринять. Падает уровень кислорода, все хуже работает сердце, снижается давление. Такие пациенты часто умирают прямо во время вентиляции. Бывает даже так: тело уносят, человека больше нет, а трубка все толкает из себя живительный воздух.
* * *
Кори Дебурггрейв
«ИноСМИ»
«The Washington Post»