Одна из семерых
Наталья Горбаневская (1936–2013) — поэт, переводчица, правозащитница. Одна из создателей первого в СССР подпольного правозащитного бюллетеня «Хроника текущих событий».
25 августа 1968 года приняла участие в т.н. Демонстрации семерых — протесте на Красной площади против ввода советских войск в Чехословакию. Двоих участников сидячего протеста, Виктора Файнберга и Горбаневскую, отправили на принудительное психиатрическое лечение. С 1975 года до смерти жила во Франции. Была почетной гражданкой Польши. Переводчица польской литературы (Милош, Херберт, Бачинский и др.). Мы вспоминаем высказывания Натальи Горбаневской из ее интервью, статей и публичных выступлений.
Антисоветскость
Когда я пошла в вуз, познакомилась с мальчиком, который поступал на факультет журналистики, и он рассказывал мне о репрессиях в его семье. Мы с ним сидели на скамеечке, и я помню, как я для себя сформулировала: он антисоветчик с советских позиций, а я антисоветчик с антисоветских позиций.
Бродский
В контекстеРебрышки Брежнева, мозги Ульбрихта Никакого «веселого барака» в соцлагере тогдашнее Политбюро не могло позволить – потерять Чехословакию означало потерять все и, возможно, получить эффект домино. Члены Политбюро довольно быстро поняли, что либерализация затеяна именно новым руководством Чехословакии...
В ту пору не было ничего удивительного, если один из поэтов звонит другому и говорит: «Хочу познакомиться». И вот мне позвонил Бродский, осенью 1960-го. Я знала, кто такой Бродский, по «Синтаксису». Мы встретились и ходили, гуляли, разговаривали. В статье о Бродском я пишу, что он на «ты» говорить не решался, мне было 24 года, а ему 20, а в этом возрасте это огромная разница. А на «вы» ему гордость не позволяла. И он говорил со мной на польский манер: «А каких поэтов Наташа любит?».
Грамотность
У меня была врожденная грамотность, может быть, оттого, что я много читала с детства. У нас была учительница русского языка, которая к нам пришла в пятом классе из института. Она потом всегда говорила: «Когда я сомневаюсь, как надо писать, я у Наташи спрашиваю».
Детство
Я была довольно закомплексованным ребенком, и это потом долго продолжалось. Маленькая, толстая, косая… Очень рано мама у меня обнаружила косоглазие. Она повела меня – это было еще до войны — к известному профессору Чанцову. Он сказал: «Ничего, подрастет — сделаем операцию». Потом началась война, про все забыли… В двенадцать лет мне прописали очки, а до тех пор я ходила без очков. В хорошее время года я выносила во двор табуретку, ставила перед ней маленький стульчик, на табуретку клала книжку — одно время это была «Война и мир». Помню, дошла до середины третьего тома и очень умно так подумала (мне было восемь лет): «Нет, это мне еще рано читать».
Демонстрация
В контекстеКоммунизм, донос и «Невыносимая легкость бытия» Оставшись фактически без работы в 1968 году, Кундера написал романы «Жизнь не здесь» и «Вальс на прощание», после чего планировал закончить писательскую карьеру. Но после переезда во Францию он выпустил «Книгу смеха и забвения». В 1982 году Кундера написал роман «Невыносимая легкость бытия»...
Я вышла на площадь (25 августа 1968 года), чтобы не испытывать перед детьми чувство стыда… Вадим Делоне (поэт, участник протеста — прим. ред.) сказал на суде: «За пять минут свободы на Красной площади я готов платить годами лагеря». Мы себя ощущали гражданами Советского Союза, страны, которая, может быть, нам не нравится, но мы считали, что мы не нарушаем ее законов, что грубое групповое нарушение общественного порядка на Красной площади совершили не мы, а те, кто бил демонстрантов.
Сама демонстрация как акт протеста и участие в ней каждого из нас были основаны на индивидуальном нравственном порыве, на чувстве личной ответственности — не побоюсь громкого слова — за историю. За историю нашей страны. За то, чтобы в ней сохранились не только газетные полосы с фотографиями митингов всенародного одобрения братской помощи. За то, чтобы прозвучал — пусть одинокий — голос протеста.
Жизнь
До 14 лет вместе мы с семьей жили в полуподвале в сырости и темноте. Вокруг меня почти все жили примерно на таком же уровне полунищеты. Из бедности научилась, наверное, извлекать удовольствие из малого. Например, бабушка варила лапшу в воде, а я съедала сначала эту воду, потом лапшу и говорила: «У меня первое и второе».
Жизнь вообще очень трудна — она трудна везде, но в Советском Союзе она была трудна ненормально. Легкости в ней тоже были ненормальные. Та легкость, что все были как бы на иждивении у государства, и государство тебе выбросит в магазин бананы, и ты их купишь 2 кг в одни руки и будешь детям давать по штуке в день... Когда я приехала и рассказала это французам, на них это произвело гораздо большее впечатление, чем рассказ о психиатрической тюрьме.
Лубянка
На первом курсе, в феврале, меня позвали в деканат. Там взяли под белы ручки и повезли на Лубянку. Говорят: «Вы знаете, почему вас вызвали?». Ну, я начала с глупости: вместо того чтобы сказать «не знаю», я сказала: «Знаю, потому что мой друг Леонид Чертков арестован». Они говорят: «Нет, нас это не интересует». Меня отводят во внутреннюю тюрьму, переодевают в тюремное и оставляют. И полтора дня я держусь, а потом... Чем это было особенно позорно — тем, что это был чистый самообман. Я начинаю думать: что же я, комсомолка... И начинаю рассказывать, что, когда, где я говорила, что при мне кто говорил.
В общем, история была такова. Когда подавили революцию в Венгрии, Андрей Терехин (мой бывший сокурсник) и Володя Кузнецов (на курс моложе) сделали и разбросали на Ленинских горах листовки. Я в тюрьме начала характеризовать ребят. Причем, чтобы отмазать Володю, говорила: «Ну, он человек слабый, он, наверное, под влиянием...», что он потом в своих воспоминаниях очень недовольно фиксирует. Через три дня меня выпустили, а ребята сели: Андрей на пять лет, Володя на два. А я на суде была единственным свидетелем обвинения. Вот так. Не надо меня жалеть, я сама себе это устроила. Когда я потом крестилась, узнала, что все грехи снимаются. Но я себе это все равно не простила.
Музыка
Это была осень 1955 года, я пошла в Большой зал консерватории с таким убеждением, что культурный человек должен слушать музыку, а я ее не слушаю… Там был какой-то датский или норвежский композитор, еще что-то, а потом было «Болеро» Равеля. И меня скушало с потрохами. После этого я прониклась и начала бегать на концерты. Я сдавала кровь, чтобы покупать билеты. Бывало так, что я в одно воскресенье ходила и на дневной, и на вечерний концерт.
Психушка
Время, которое я провела в советской психушке — это черная дыра, я не хочу об этом говорить. Это самое страшное, что со мной происходило в жизни. Помню французских психиатров, я с ними встретилась, когда только эмигрировала (врачи на Западе проводили конгрессы, на которых представляли факты использования в СССР карательной психиатрии — прим. ред.). Из СССР прислали документы на меня. Экспертное заключение начинается словами: «...не будучи замужем, родила двух детей». Французы лежали. Просто лежали. Потом, когда закончили со мной беседовать, один из них сказал: «Знаете, мы должны ехать на выучку к советским психиатрам, потому что перед нами чудесный случай излечения шизофрении». Мы сидели с ними над этим актом час или полтора и половину времени хохотали.
Поляки
Я из тех русских, которые дружили и дружат с поляками. Хотя начиналось, конечно, с любви, влюбленности в незнакомую Польшу, в самый, простите за банальность, «веселый барак социалистического лагеря», в поляков, таких, казалось нам, необычайно умных и талантливых, — в тех самых поляков, которых я еще долго живьем не видела.
«Пшекруй»
В контексте1968. Вариант послесловия Неоднозначным было и положение дел дома, куда чехословацкие вожди вернулись, как побитые псы. Их еще по-человечески любили, хотя уже не знали, за что именно... Ораторы со всех трибун объясняли колеблющимся, что высшей формой отмщения за поруганную девственность является пассивное сопротивление.
Интерес к польскому языку был лишь частью увлечения всем польским: в первую очередь польским кино, польской прессой — сначала лишь журналом «Польша» на русском языке, обложки которого украшали стены у тех немногих моих ровесников, кто жил не в коммуналке. Читалось все — все было интереснее, ярче, остроумнее советского иллюстрированного уныния. Постепенно среди журналов выделился «Пшекруй». Сколько раз я видела недоверчивое изумление поляков, когда на вопрос, как я научилась читать по-польски, я отвечала: по «Пшекрую». Много позже я была полностью вознаграждена, прочтя тот же самый ответ в одном из польских интервью Иосифа Бродского, тогда уже нобелиата. А еще в одном его интервью обнаружила, что подписала Бродского на «Пшекруй», когда он был в ссылке — о чем совершенно успела позабыть.
Пропаганда
Помню себя в марте 68‑го года, стоящей на улице Воровского (ныне Поварской) перед газетой «Правда» (тогда были такие щиты-витрины, где вывешивали газеты), читающей гневную речь Владислава Гомулки против студенческих демонстраций в Польше и пытающейся из этой речи выловить зернышки правды. И выловила. Например, из этой речи я запомнила имя Ирены Лясоты — студентки Варшавского университета, которая была в числе делегации, передавшей властям во время митинга в университете письмо против исключения нескольких студентов. Гомулка ее просто ругал последними словами, и мне было ясно, что, раз ругает — значит, человек хороший.
Переводы
В контекстеВысоцкий и Пушкин Бессознательно и отчасти сознательно Владимир Высоцкий ориентировался на своего ключевого предшественника, эталонного самоубийцу русской поэзии — Александра Пушкина.
Я знаю, что поэзия непереводима, и в то же время перевожу и стараюсь как-то приблизиться к идеалу. Несколько чудес в моей жизни произошло. Это «Поэтический трактат» Чеслава Милоша, «Дожди» Кшиштофа Камиля Бачинского, песни Яна Кшиштофа Келюса и Яцека Качмарского. В советское время переводы были как бы спасением. Люди не печатались, вот они и зарабатывали переводами, но сейчас видно, что многие делали это не столько, не только, и вообще, может быть, не ради заработка, а по призванию. Такие переводчики, как Александр Ревич или Анатолий Гелескул — это же полная фантастика! Значит, поэзия непереводима, и все-таки переводима. Ну, я это знаю по себе. Переводы моих стихов, сделанные Виктором Ворошильским и Адамом Поморским — это что-то невероятное. Иногда мне кажется, что они лучше оригинала.
Стихи
Есть четверостишие, которое я сочинила в возрасте четырех лет и которое семейная память донесла, — четверостишие, которое опровергает все положения «От двух до пяти». Во-первых, оно написано ямбом, а не хореем, во-вторых, в нем присутствуют совершенно абстрактные понятия, а в-третьих — это уже не имеет отношения к «От двух до пяти», — в нем предсказана вся моя будущая поэтика:
Душа моя парила,
А я варила суп,
Спала моя Людмила (кукла),
И не хватило круп.
То есть поэтика по принципу «в огороде бузина, в Киеве дядька», совершенно точно. Вдобавок я предсказала свое любимое занятие 90-х–2000-х годов: варить супы. Как говорит мой старший сын: как только рухнула советская власть, мать начала варить супы. Это совпало.
Я стихи вообще не пишу. Они сочиняются сами, а мое дело их только записывать. Самое неудобное время, когда меня могут настигнуть стихи — когда нечем и не на чем записать. Стараюсь запомнить и «донести» до ручки или компьютера. А если забываю, то, мне кажется, туда им и дорога.
Сыновья
В контексте«Нет, кроме нас, трубачей на земле» ...Зато «самиздатовская» слава Коржавина вспыхнула в одночасье. Его стихи читали не прокуренных кухнях, на всех диссидентских посиделках, и это была истинная, реальная слава, не зависящая от официальных тиражей.
Я очень долго хотела ребенка, была у меня такая идея. А поскольку у меня мама была мать-одиночка с двумя детьми, меня это не волновало, поэтому я как и она родила. Имя я для Ясика придумала года за два до рождения. Я тогда считала, что если родится мальчик, то Ярослав, а если девочка, то Анна. А следующий раз, когда Оська должен был родиться, я считала, что девочка родится, и уже не Анна, а Александра. А для мальчика никак не могла придумать, и когда он родился, никак не могла дать ему имя. Сидели, один приятель говорит: «А давай ему дадим какое-нибудь хорошее еврейское имя: Марк, Иосиф или Давид». И я из трех выбрала Иосиф. Я очень люблю имя Марк, но я картавлю — почему у меня не Ярик, а Ясик. Так что замечательно. Хотя опять большая часть забот на мою маму пала.
Свобода
Для меня свобода — понятие незыблемое, но, как всегда, несколько расплывчатое. Превыше всего ценю внутреннюю свободу, свободу личности, но, никак не проявляясь вовне, она становится ограниченной. Поэтому я и за все классические свободы: слова, печати, собраний, объединений и т.д.
Этос
Что касается, условно говоря, диссидентской этики, или, как любят говорить поляки, — этоса, то я себе это представляю так. Первое, каждый волен действовать или бездействовать согласно своим убеждениям. Второе, никто никого ни к чему не должен принуждать. Никому ничего не запрещать, никого ни на что не толкать. Затем — никогда и ни по какому случаю никто не должен давить на совесть. При этом самому нужно иметь совесть и ответственность. Если у человека есть совесть, — он плохого не захочет. Плюс ответственность за себя, за других, за то, что происходит в стране.
* * *
Евгений Климакин
«Culture.Pl»